Это было поразительно.
Кому предназначались главные овации после спектакля, понять было тоже нетрудно: когда Досифей-Распутин со своей всклокоченной шевелюрой и дьявольским выражением лица вышел на поклоны, ему посыпались букеты, и вообще, шум в зале стоял настолько неимоверный, что было как-то даже неудобно.
Искренне поразила доктора и та радость, с которой Петербург-Петроград встретил новость об убийстве «царского мужика». Казалось, что с переменой имени город приобрел какие-то новые черты – он стал кровожаден и свиреп в духе восемнадцатого века, а его галантность оказалась холодной и жадноватой.
С одним из своих знакомых доктор попытался заговорить об этом. Знакомый вообще не понял, о чем идет речь.
– Ну вот Распутин, – сказал доктор. – Ведь как-никак убили человека…
– Человека? – злобно захохотал его визави.
Абсолютное омерзение вызвали также у Весленского рассказы якобы очевидцев о том, что какие-то дамы в сопровождении кавалеров возвращались с бала в полтретьего ночи по набережной Мойки и услышали выстрелы. Зайдя через калитку во двор, они пытались выяснить, в чем дело (смелые дамы!), и навстречу им выбежало несколько офицеров, разгоряченных и в расстегнутых сюртуках, чуть ли не в одних рубашках…
Говорили, что офицеры, одним из которых был, безусловно, Юсупов, пытались успокоить дам и уверить, что им послышалось, но гораздо больше доверия вызывала вторая версия – что один из офицеров шепнул: «Сегодня убили Распутина. Поздравляю. Проходите дальше, пожалуйста!» И дамы, воодушевленные этой счастливой новостью, поспешили выбежать на улицу, чтобы поделиться радостью с остальными прохожими…
Но, конечно, самое тяжелое впечатление на доктора произвели рассказы знающих людей о том, как убивали царского мужика – ядом, затем пистолетами, потом утопили в реке. Чудовищной силы человек, Распутин все никак не хотел умирать. Это было настолько чудовищно, непотребно, мерзко, что Весленский не уставал удивляться тому равнодушию, с которым окружавшие его люди, добрые, мягкие и совестливые, относились к этим подробностям, не уставая радоваться самому факту.
Доктор был убежден в том, что именно эта смерть, а верней, реакция на нее, надломила императора и заставила его отречься. Он был подавлен настолько, что окончательно потерял силу к сопротивлению.
Но ненависть распространялась и на Него, и на членов его семьи не в меньшей степени, чем на всклокоченного театрального злодея, Досифея из «Хованщины», Распутина, которому обыватели приписывали и свальный грех, и чудовищную коррупцию, и шпионаж в пользу Германии, и черт знает что еще.
Весленский сидел на каком-то дружеском ужине, когда речь снова зашла о политике. И вдруг одна из дам воскликнула в необыкновенной экзальтации:
– Да я бы убила Его собственными руками! – и для вящей убедительности показала свои абсолютно голые, очень красивые руки в перстнях и браслетах.
Весленский не мог поверить своим ушам, что речь идет об императоре, но это было именно так. Он внимательно посмотрел на даму: хороша собой, умна, образованна, вовсе не истеричка – и еще раз убедился в правоте своего печального наблюдения.
Общая вовлеченность в политику, отметил тогда про себя Весленский, весь этот энтузиазм перемен, жажда революции, охватившая общество, она, конечно же, неизбежна, но она – одновременно – безусловное зло.
Пока империя еще держалась, пока у нее еще были верные штыки, пока работали полиция, военная цензура и все прочее, все эти разговоры сохраняли хотя бы внешнюю видимость «благородства».
Но сегодня, когда Он был арестован и содержался под стражей вместе с семьей, подобные разговоры приобретали просто какой-то каннибальский характер.
Однако, с другой стороны, эта ужасавшая его ненависть, мстительность, охватившая всех, чувство ненатуральной злобы к Нему совершенно не удивляли Весленского, фиксировались им отчужденно, даже нейтрально, не вызывали, например, детского желания помочь – что, возможно, вполне было бы в его характере в других обстоятельствах или по отношению к другой персоне, – и дело тут было, может быть, в его поручении, которое совершенно отделяло его от политики, ставило в позицию нейтрального наблюдателя, свидетеля. И, что более важно, он уже давно, еще в самом начале своего фронтового поприща, впервые зайдя в палатку полевого госпиталя и взглянув на эти раны, впервые вдохнув ноздрями этот страшный запах, вдруг понял, что кто-то должен будет ответить за все…
Неважно кто, неважно как; скорее всего, подумал он, отвечать придется всем, всем без исключения, но просто так это не останется, виновных будут искать жадно, исступленно и здесь, в России, и в Германии, и везде, где только не увидят вот это – развороченные осколочными снарядами кишки, сожженные ипритом легкие, в немыслимых количествах ампутированные руки и ноги, беспрерывный запах гниения человеческого мяса, резаные и колотые штыковые раны, болтающиеся на коже обрубки, где только не услышат страшный вой: «Пристрелите меня скорей!». Но было и другое – обезумевшие, потерявшие человеческий облик лица пленных, загнанных в военно-полевые лагеря, где их попросту не кормили и не поили неделями, некому было об этом позаботиться или не было особой охоты, десятки и сотни тысяч солдат и мирных жителей, подданных Российской империи, которых, как скот в загоне, держали на жаре австрийцы, – это было настолько близко к картинам ада, что доктор впервые понял, что это такое – содрогнуться до глубины души; он видел – тоже впервые – сошедших с ума тысячами, таков был эффект боевых газов, первых бомбардировок с воздуха, сплошного артиллерийского огня по площадям; он проникал в мозг человека, родившегося в XIX веке, этот проникающий эффект сносил его напрочь, надолго или навсегда: люди мычали, блеяли, кричали непрерывно, и, хотя их отводили в отдельные, специально установленные места, это не помогало, нечеловеческий крик сошедших с ума сводил с ума еще нормальных, и это продолжалось сутками, неделями; расстреляйте их, кричали живые, считая тех – мертвыми, и их действительно иногда расстреливали, не в силах выдержать крика, но главное, самое главное – это полное бессилие врачей после больших боев, особенно в первый год войны, ибо на глазах у людей происходило дьявольское «чудо истории», мир стирал грань веков, цивилизация неслась дальше на всех парах, не желая считаться с жертвами, и получалось так, что передвижной полевой госпиталь, готовый к любым операциям, самым тяжелым, и к любой терапии, был порой совершенно бессилен; врачи застывали, не в силах поднять руку, взрослые мужчины рыдали, только женщины выдерживали, но далеко не все, потому что возможности фронтовой медицины не были рассчитаны на такое количество жертв: оперировали одного или двух, когда нужно было резать тысячи тел; бинты, лекарство, персонал, человеческие силы – все было рассчитано неправильно, исходя из предпосылок и цифр прошлой войны, прошлых войн, а новое оружие уничтожало людей в неизмеримо больших пропорциях; поэтому, повинуясь особому характеру этой войны, названной сразу «великая», «мировая», слепо отдавшись стихии оголтелого национализма, бросив в ее топку все самые дорогие ценности, заставив одну нацию зверски, жадно, неистово ненавидеть другую (как ненавидели французы и англичане «бошей», австрийцы – русских), правительства в считаные месяцы поставили под ружье миллионы солдат, провели гигантскую, невиданную по своим масштабам мобилизацию, исходя из расчетов своих генералов, и поэтому на линиях фронтов с оружием в руках умирало и было ранено одномоментно столько солдат, сколько никогда прежде; такого не видел и не мог представить никто, это был апокалипсис – за пару месяцев в ходе сражения погибало население маленькой европейской страны, какой-нибудь Боснии, никто даже не мог посчитать эти жертвы, а ведь это было только начало; скученность, интенсивность военных действий была такова, что пошли в ход методы, давно забытые при ведении войн – например, зверства по отношению к мирному населению: людей сжигали или загоняли в водоемы целыми деревнями, экспроприации последнего продовольствия происходили все чаще, после того как через какое-то место проходил фронт «союзников», тех или других, начинался мерзкий, искусственно вызванный голод; масштабы бедствия были таковы, что они не могли не затронуть и повседневную жизнь людей: закрывались или начинали работать на военный заказ фабрики и заводы, исчезали целые ремесла, целые отрасли мирного производства, в результате только в больших городах обеспечение оставалось более-менее сносным, из маленьких деревень, из прифронтовой полосы медленно полз голод, исчезало самое необходимое, от мыла до чулок; люди впервые столкнулись с тем, как война уничтожает, словно лесной пожар, все выстроенные, налаженные связи, ничего нельзя было перевезти через границу, умирал скот, дети плакали без молока, больницы были переполнены, эпидемии возникали тут и там, без попечения остались роженицы и старики, беженцы огромными потоками горя, несчастья, боли раскинулись по дорогам Европы, они умирали по пути, теряли своих детей – и все это происходило в двух шагах, в двух часах езды от городов, где, оставляя последние, быстро обесценивающиеся деньги, люди сидели в ресторанах и отчаянно пытались веселиться, ходили в синематограф, где пышные красотки раздевались на глазах у гогочущей публики под бурные наигрывания тапера, женщины отдавались мужчинам безо всяких условностей, дети в массовом количестве лишались своих отцов навсегда, навсегда, навсегда; господи, это слово завладело умами, этим словом признавались в любви, этим словом гнали в штыковую атаку, этим словом делалась самая грязная политика, баснословные состояния продавцов и производителей оружия, но было ясно, да, уже было ясно, – очнулся Весленский и оглянулся вокруг себя: он сидел на скамейке в парке Села, рядом с ним стоял армеец и тряс его за плечи, доктор, что с вами, вам плохо, нет, все нормально, задумался, заснул, так бывает… – уже было понятно, что кто-то за это ответит, обязательно ответит… Но еще не было ясно, какие чудовищные последствия будет иметь эта война для населения Европы и Малой Азии, какой пожар возмездия охватит все без исключения страны: Гитлер объявит евреев предателями нации еще в двадцатых, Сталин объявит предателями крестьян, интеллигентов, иностранцев, мотив предательства станет главным на десятилетия, а может быть, и на века…